
Уже с десяток лет по левому берегу Бирамы охотился Митька Шляхов, худощавый парень с правильным усталым лицом и складчатым шрамом под глазом. Весной по возвращении из района его посреди деревни встретил горячий и шебутной дед дядя Толя Попов, недавно похоронивший жену. Он издали закричал: «Мне тот берег отвели... Убир-р-ай капканья к едерене матери!» Та сторона Бирамы пустовала, Митька относился к ней как к своей собственности, и у него было там четыре дороги, которые теперь предстояло убрать. Возбужденный дядя Толя раз десять повторил, что ему «чужого не надо, но его есть его», а Митька, взбудораженный жгучей и понятной таежной ревностью, ушел домой, зачесал голову и стал «кумекать», представляя Бираму, которую ему никогда не приходилось ни с кем делить и где с каждым камнем и лиственью у него были свои отношения.
Митька сидел в любимой позе – поджатая нога, папироса во рту, рука чешет затылок, а сам будто подсмеивается над собой, хотя именно так вот с почесом и с кумеканьем все у него и делалось: обустраивалась тайга, ловилась и сдавалась рыба, ставилось сено на двух коров и росло трое ребятишек. Двигался он, словно ему что-то мешало, топчась, свозя шапку, порывисто шевеля всем телом, поводил то плечами, то шеей, колол ли чурку или разгребал разношенным и будто брюхатым юфтевым броднем снег перед «бураном» на предмет воды – весь расстегнутый, ухо шапки топырится, сзади топор торчит, в зубах папироса. Одевался во сто одежек: сверху что-то вроде тонкой, всегда расстегнутой телогрейки, под ней расстегнутый же азям, под ним истлевшая безрукавка, под ней азям из портяночного сукна, под ним свитер. Все это тряслось карманами, в которых погрохатывали спички, отовсюду сыпался табачок, гайки, пульки от тозовки. Собираясь закурить, останавливался, возился, постукивал по карманам, ловил отзывающиеся сквозь бесчисленные слои платья спички, нащупывал портсигар – черную пластмассовую коробочку с надписью «Набор сверел», служившей для товарищей предметом не приедающихся шуток: «Петрович, дай сверло-то!» Сгоревшую спичку засовывал в коробок снизу, так что коробки у него были неряшливо-пухлые с оттопыренными донцами. Дома курил не переставая, сидел, подоткнув колено на диване, косясь в телевизор, докуривая одну папиросу, уже нащупывал другую, прикуривал всегда не с первой спички, отвлекаясь на разговор и пыхтя. Пылающую спичку пихал в переполненную половинку пивной банки, и та горела костром, а Митька сидел, поджав колено и задумчиво глядя в огонь.
— От, старый пенек! – все качал головой Митька, – от чё удумал, есть же участок под боком, а все покой не берет!
Покой дядю Толю, и правда, не брал. С годами он как-то все бодрел, и если еще лет десять назад его звали Инвалидом из-за хромой ноги, то теперь нога прошла, «клюку он свою выбросил» и, снаружи подсохнув, настоявшись на каких-то экономных стариковских соках, будто навсегда застыл в своих шестидесяти годах. Был остроумен, до предела непоседлив, говорил солидно, басовито и, сильно сельдюча, гудел эдакой шепелявой трубой. Летом похоронил жену, тетю Феню, – разбитая параличом, она двенадцать лет пролежала пластом на койке.
Едва открывался Енисей, дядя Толя уже петлял между льдин в своей рыжей, исшорканной до оловянного блеска «обухе» с фанеркой вместо половины стекла, про которое мужики говорили: «О-о, Прокопич, стекло у тебя богатейшее!» Носился по сети, и, подъезжая к берегу, лихо разворачивался, и, метнувшись несколько раз вверх и вниз, проверял, нет ли кого чужих. Взвалив мешок, бодро шел на угор, на слова встречного мужика: «Погода налаживается!» – гулко бросал: «Я велел!», а дома снимал ушанку, и под шапкой была потная лысеющая голова с завитками волос и стыдно светящейся кожей. Сидел, переводя дух, на табуретке – огромные руки, плоские пальцы с выпуклыми как желуди ногтями, в ушах седые волосы, бритое морщинистое лицо в усах и серые глаза с мутно размытыми краями радужины. Казалось, через заросшие уши, через эти мутные глаза жизнь должна бы доходить тоже мутной, приглушенной, покосившейся, а жизнь эта что ни день обдавала новой кристальной отчетливостью, и чем мутнее становились эти глаза снаружи, тем яснее и прозрачней гляделось в них из дяди Толиного сухого и жаркого нутра – на тучу, свинцовую воду и освещенную низким солнцем рыжую поленницу, на едва тронутую ветром пятнистую гладь Енисея, на молодую девку с банкой и гуднувшей в ней мухой, на розоватый в желтых жилах пласт осетрины, мелко дрожащей под слоем соли.
Однажды он, наклонившись попить к минерально-прозрачной бираминской воде, увидел на фоне высоких и будто темных облаков свое старое и худое лицо. Вздрогнув, он перевел взгляд дальше, в речную глубь – лицо растворилось, и остались только колыхающиеся огромные и будто увеличенные рыжие камни.
Ясным осенним деньком клепал Митька под угором казанку, клал дюралевую заплату на пропитанную краской тряпку, и проходящий мимо дядя Толя рванулся, сунулся прямо в руки, в дрель, в краску и пробасил:
— На сто, парень, садис? На краску? Сади на солидол – векове-е-ечно будет!
Митька рассмеялся, долго качал головой, мол, от старый, отмочит дак отмочит, и все чудилось, как протяжным и гулким эхом отдается это басовитое «Вэковэ-э-эчно!» по берегам и хребтам.
На охоту дядю Толю по старой дружбе забросил на вертолете охотовед, а Митька уехал, как обычно, на лодке-деревяшке. Ночью накануне отъезда шумно отходил толкач с баржой, светя прожектором, дул ветер, отползала бесформенная черная туча, и за ней свеже сияло созвездие Медведицы. В сенях темный замусоленный до блеска топорик со свежей полосой лезвия был воткнут в пол и, держась на самом уголке лезвия, казалось, висел в воздухе. На другой день груженая деревяшка стремительным кедровым носовилом, как бритвой, резала крученую дымчатую воду, распластывала сжатую плитами тугую, в продольных жилах воду слива. У первой избушки Митька хватил винтом донного льда, и тот задумчиво всплыл зелеными хлопьями со влипшими камешками. Наутро кидал спиннинг, и подцепился таймешенок килограмм на семь, которого он подсек, с силой изломив удилище, но тот сорвался, веером рассыпав по воде розовую крошку губ. У последней избушки возле берега был ледяной припаек, на который он с разгону залез лодкой. Лодка стояла косо, задеря нос, корма выдавалась в Бираму, собирая свежий ледок, и в кристальной воде неподвижно синел сапог мотора. Вечером у избушки Митька с пулеметным треском пилил дрова «дружбой» без глушителя, и в темноте свирепо бил рыже-синий выхлоп из круглого оконца и чудно озарял подстилку.
С дядей Толей они так ни разу не увиделись, только в одном месте на том берегу торчала в камнях свежая елка, и напротив нее в лесу темнел чум из рубероида.
Частенько он видел на той стороне Бирамы лыжню, выгоняющую дедов берег, но даже в крутых поворотах показательно избегающую Митькиной территории. Правда, когда Митька сел на «буран», дед сдал позиции и, экономя силы, ходил по готовой дороге. Митька оставил на воткнутой палке записку, мол, «чё шарахашься, как чужой, заходи в избушки-то, хлеб в салафане». Тот раз зашел, но без него, оставив на нарах кружку с недопитой водой.
Вверху за Майгушашей, по которой проходила Митькина поперечная граница, была бывшая пилотская избушка, где и базировался дядя Толя. В устье у своего берега он наколол торосов и настроил печурок из прозрачных голубых льдин. Митька ехал в свою избушку на Майгушаше, а в печурке сидела живая норка, к которой Пестря, Митькин кобель, бросился стрелой и, вырвав из капкана, задавил рядом с печуркой. Митька подлетел на «буране», забрал норку и поехал за устье искать деда. Он гнал передутую дедову лыжню, реку все сильнее спирали хребты, крутые каменные пабереги обрывались в бурлящие черные промоины, он бросил «буран» и пошел пешком. Уже стемнело, дул ветер, пробрасывало снежок, лыжню совсем задуло, и Митька нашел только бочки в тальниках. Он надеялся, что залает дедова собака, но та не лаяла – как потом оказалось, избушка стояла далеко в хребте. Митька отложил поиски на завтра и уехал вместе с норкой к себе в Майгушашу, а на следующее утро дед возьми да еще потемну уйди обратно вниз. Митька по утренней сини, с фарой подъехал к устью и наткнулся на свежую лыжню:
— От, пенек шебутной! – выругался он, враз вспотев. – Ведь теперь так и решит, что я у него норку из капкана спер! От стыдоба-то!
Митька завернул норку и вместе с запиской повесил на высокую палку на устье Майгушаши. Камнем висела на душе эта проклятая норка, и, понимая, что не стоит она таких переживаний, он чем больше старался о ней не думать, тем сильнее думал. Вернувшись из дальних избушек и выйдя на связь, он узнал, что дед, недовольный охотой, как раз в то утро убежал вниз к соседу-охотнику из Имбатска, откуда его через две недели вывезли вертолетом. «Значит, до деревни теперь», – с досадой подумал Митька, которого бросало в жар при мысли, что вот уже больше месяца дядя Толя считает его мелким вором. Ловя в прицел белку, с цепким топотком взмывавшую по стволу листвени, или подходя к припорошенному, висящему в царском великолепии ворса соболю, он уже не радовался, а чувствовал только одно – что, как топор в сучкастой листвяжной чурке, все глубже увязает в этой дурацкой истории.
В деревне выяснилось, что уже дома дядю Толю хватил инфаркт и что он в больнице в Туруханске. Прилетел он перед Новым годом неморозным, серым деньком, и Митька, выждав сутки, пришел к нему, прихватив оснятую и оправленную норку. Дядя Толя с пергаментно-желтым лицом, на котором темно выделялись подстриженные усы, лежал под красным стеганым одеялом, выпростав руку с плоскими пальцами и фиолетовым, еще в тайге ушибленным ногтем.
— Ну ты как, дедка? – спросил Митька, порывисто сжав эту тяжелую, холодную, как рыбина, руку.
— Парень, тязево, – сипло ответил дядя Толя и, переведя дыханье, кивнул сквозь стену, – Анисей-то, гляди, как закатало.
И будто продолжая находиться где-то вне своего отказавшего тела, рассказал, как его прихватило («колотье так и хлестат») и как врач сказал потом: «Хоросо, сто ты не зырный, ну не толстый, в смысле, а то бы крыска». Митька, внимательно кивая, выслушал, а потом вытащил из кармана норку и принялся объяснять:
— Дяа Толь. Короче, кобель, козлина, у тебя нагрезил...
Но дядя Толя не дослушал и только сделал лежащей на одеяле рукой-рыбиной слабый и далекий отпускающий жест... А когда Митька выходил на улицу, вытирая шершавым рукавом глаза, там уже вовсю разворачивало на север, расползались облака, открывая нежно-синее окно, на фоне которого торопливо неслись последние дымные нити какой-то другой близкой облачности, и на душе тоже легко и свободно было, будто движением дяди Толиной руки отпустилась не только эта злополучная норка, а все грехи его жизни...
Летом дядя Толя привез из Красноярска Галю, аккуратную и вежливо-осторожную пожилую женщину, с которой познакомился в больнице и которую не приняла только дочь Афимья, а все остальные говорили, что, конечно, поторопился дедка, но Феня, «две-над-цать лет» разбитая пролежала, а ему тоже пожить охота.
Вернувшись, дед в тот же день, организовав мужиков, стремительно стащил лодку с уже привинченным мотором, заправленным бачком и уложенным в ящик самоловом. Митька рыбачил с ним рядом и, высматривая самолов, видел, как билась у деда под бортом, вздымая брызги, рыбина. Полчаса спустя дядя Толя поднесся к берегу, из мешка торчали два хвоста, и вдоль лодки, судорожно приоткрывая жабры, литым бревном лежал огромный осетр.
Под осень дядю Толю свалил второй инфаркт. Из больницы его привезли на «Лермонтове», под руки вели на угор, откуда с пристальным участием глядел народ. На полпути дядя Толя сел на камень и долго отдыхал, глядя в пустоту потухшими глазами. Недели через три он засобирался с Галей в Красноярск – уезжать.
Вечером за два дня до теплохода он с аппетитом поел, а потом его вдруг вырвало. После укола дядя Толя сидел на табуреточке, сын и дочь поддерживали его за руки. Срывающимся голосом он крикнул: «Так зыть хочу!» – и заплакал, а через час умер, так никуда и не уехав, и наши бабы говорили: «Феня не пустила».

Комментарии
Отличный сайт и прекрасные статьи. Спасибо!
Отправить комментарий